Алеша Востриков прокладывал себе путь сквозь толпу на Красной площади, пробираясь к Лобному месту. Стоял пронзительно студеный день 15 марта 1718 года от Рождества Христова.
Для своих тринадцати лет Алеша не вышел ростом – и сам это знал. Но, будь он рослым – или хотя бы плечистым, – разве сгодился бы он для того кунштюка, который они проделывали дуэтом с мэтром Корнелем, его учителем? А сейчас обнаружилось и еще одно преимущество Алешиной малорослости и юркости: даже самая плотная толпа не могла составить для него преграду.
Хотя к самому началу казни он все-таки опоздал – поскольку сперва должен был зайти в храм при монастыре Николы Старого, что располагался неподалеку от Кремля. Казнь началась в три часа дня, а когда Алеша добрался до Красной площади, часы на Спасской башне показывали уже половину четвертого. Оттого он и спешил теперь – иначе мог не увидеть главного. Того, из-за чего он полез в этот адский мороз на поливаемую кровью Красную площадь.
– Да куда ж ты прешь, сучий выкормыш! – заорала на Алешу румяная мордастая баба, которой он по нечаянности с размаху наступил на ногу. – Вот сейчас поймаю – уши тебе…
Но он, не слушая её, уже снова ввинтился в людскую стену.
– А, говорят, Глебов этот, – услышал он густой, как у дьякона, голос откуда-то справа, – был к царице Евдокии самим её духовным отцом подослан!
– Да какая она тебе царица! – возмутился другой мужик, тоже – для Алеши невидимый. – Она ж постриг приняла в Суздале! И стала – инокиня Елена.
Дьякон что-то ответил на это, однако Алеша не разобрал его слов. И не только потому, что отдалялся от этих двоих. В лицо ему ударил, словно подмокший ремень, такой плотный запах крови, что Алеша покачнулся. И поразился тому, что этой ядреной железистой вони не замечали мужики и бабы, между локтями и боками которых он пролезал.
«Притерпелись, должно быть, – пришла ему мысль; но тут же её сменила другая: – Да нет, ради этого они сюда и пришли!»
Он запрокинул голову, посмотрел на лица заполонивших площадь горожан. Лица эти отображали разное: испуг, брезгливость, жалостливость, у некоторых – даже злость. Но единое, подавляющее чувство довлело над всем этим: неуемное, жадное, голодное любопытство.