Знай, я тебя не виню,
Пусть пепел сотрёт пыль с твоих глаз.
Знай, я тебя не пойму
Уже никогда, стынет в памяти твоя рука.
Жадный дельфин – «Рыбы»
Спальня после самоубийства отца полна его личных вещей. Они ещё жгутся, страшно жгутся, поэтому пока их никто не трогает. Они мирно висят там, где их повесили, лежат там, где их положили. Они ещё не знают, что они умерли, да и не прикажешь им умереть и больше не источать его запах. Его тёмно-синие джинсы на ремне с металлической потёртой бляшкой. Его вязаный перуанский свитер на молнии. Вот его портрет, последняя прижизненная фотография. Какие же пластиковые, эти небеса, пририсованные к его потухшему взгляду уже посмертно. Голубые успокаивающие переливы. Я нисколько не верю им, но они всё, что у нас есть. Потому что за ними – бесконечные «никогда»: никогда тебя не коснётся, никогда не улыбнётся, не скажет тебе «Доброе утро!», не приготовит яичницу на завтрак. Потому что за ними – бесконечные ночи, которых ты не хочешь. Потому что это – лишь ночной кошмар, и ты хочешь не уснуть в нём, а наоборот – от него скорее пробудиться. Но загоревшийся небосклон нового дня предательски не хочет его развеивать. Ты не хочешь ни на секунду выпускать произошедшее из своих мыслей, потому что лишь на мгновение ты отвлечёшься, как произошедшее огромной глыбой боли, разрядом молнии застанет тебя врасплох. Ты учишься просыпаться уже с этой мыслью в голове, как с первым лучиком, забрезжившим в темноте безмыслия.
Оконная рама, предваряющая вид с двадцать восьмого этажа, дверь к высоте, красивой, но смертоносной. Она вся заляпана чернилами для снятия отпечатков. В этой черноте – узор его последних касаний, узор дрожащих, но ещё тёплых пальцев, уцепившихся за оконную раму.
Все вещи, которые были при нём в полёте, сейчас разложены по чёрным мешкам. Они ждут в холодных шкафах морга. Сам он стал частью длинного списка формальностей, документов и свидетельств, нотариально заверенной вещью в выдвижном ящике с именной карточкой. А тут, у нас в доме, в этой комнате, тлеет осиротевшее тепло.
Прошёл год. Два. Три. Мама вроде бы и оправилась, а всё ещё будто бы ждёт. Мне кажется, и она знает, что боль уходит только вместе с памятью. «Господа, гангрена забрала слишком много, тут нужна ампутация». Но все мы знаем, что ампутация – это предательство. Предательство во спасение своей страдающей души. И потому мы бережно храним эту кровоточащую память, будто бы виновнику торжества вовсе не всё равно, будто бы эта покорность перед вселенской несправедливостью и жестокостью нам где-то зачтётся.