Лондон, 1930 г.
Когда юный художник взялся за свою последнюю картину, ему оставалось жить несколько дней. И он это знал. Не знал лишь того, что будущий шедевр станет клеткой для частицы его души. Для осколка, насквозь пропитанного злом и обидой.
Кем был художник – мужчиной или женщиной? Это оставалось загадкой. Его тело с головой утопало в лохмотьях и сумраке мастерской. Только тонкие, изящные и на вид мягкие руки говорили о том, что они не могли принадлежать старику или старухе. Художнику было не больше двадцати.
Он писал в крошечной комнатушке на чердаке, одновременно служившей спальней, кухней и мастерской.
Дрожащие пальцы с трудом сжимали древнюю кисть, изрезанную египетскими письменами. Художник макнул инструмент в черную краску, а после коснулся холста – он нарисовал первую линию будущего шедевра. Дугообразную, плавную, точную, как порез от остро заточенного кинжала.
Из маленького круглого окна, расположенного под потолком, в сырую комнату пробивался лунный свет. Он освещал разрисованные деревянные стены и потертый ковер, изуродованный засохшими пятнами краски и каплями свежей крови. На ковре стоял широкий табурет; на нем – палитра, граненый стакан с мутной водой, керосиновая лампа и некогда белое полотенце, которое сейчас было запачкано разными цветами.
Темное помещение пропитал кислый смрад смешавшихся запахов красок, растворителя, пота, человеческих испражнений и гниющего тела.
В тесной комнате, кроме художника, был кто-то еще. Кто-то, кто уже не дышал.
Тревожное безмолвие нарушали только тяжелые, прерывистые хрипы – художник работал до изнеможения, – а также едва уловимый шорох. Это ворсинки кисти касались холста, будто щекоча его. Неровная поверхность бумаги напоминала мурашки.
Пока художник рисовал, его душа разрывалась от боли и обиды, а сердце наполняла горечь. Человека одолевал гнев, злость высасывала из внутренних органов жизнь, горло будто опоясала невидимая проволока, пропитанная ядом. С каждым новым штрихом кисти ярость все сильнее впивалась в юную кожу, скрытую под лохмотьями.