Пастор открыл дверь часовни и молча уставился на Штауффенберга. Он знал, что война, тяжелые травмы и предсмертный бред госпиталей превратили этого гордого аристократа в одного из наиболее искренне верующих людей его прихода, города, возможно, всей разуверившейся, сменившей Христа на фюрера, страны.
– Вы хотели, чтобы я ушел? – неуверенно проговорил он, пропуская полковника мимо себя.
– Как всегда, наедине… с ним, – зрячий глаз Штауффенберг прикрыл, устремляя в небеса черноту своей наглазной повязки.
– Мне представляется, что сегодня вам особенно трудно будет оставаться откровенным с ним.
– Вы правы, святой отец. Иногда мне кажется, что я уже давно не смею быть откровенным ни с людьми, ни с Богом. Хотя весь мой грех состоит в страстном желании избавить эту землю от Сатаны.
Пастор – седовласый шестидесятилетний саксонец, с фронтовой вмятиной на лбу, оставленной осколком еще первой мировой, отшатнулся от него и поднес кончики соединенных пальцев к ране, однако осенить ее крестом так и не решился.
– Избавить от Сатаны? – пробормотал он вслед входящему в полумрак часовни полковнику. – Неужели и сейчас находятся люди, видящие свое земное предназначение в изгнании Сатаны? Я-то считал, что это донкихотство утонуло в молитвах моего поколения.
Пастор перекрестил последнего донкихота, которого ему приходится видеть, последнего защитника всего сущего от сатаны, и, прежде чем вернуться в храм, окинул всепрощенческим взглядом старое с позеленевшими каменными крестами да надгробиями кладбище. Он всегда считал, что настоящий Божий храм должен находиться не на шумных городских площадях, а в глубинах огромных кладбищ. Прежде чем войти в такой храм, верующий обязан пройти мимо сотен могил своих собратьев во Христе, вспомнить о бренности мира и отрешиться от забот повседневности. Только тогда, надеялся он, – старый солдат, познавший окопы передовой, плен, госпитали и срам венерической палаты, – человек оказывается по-настоящему готовым к искренности своей исповеди перед Господом и к самоуничижительному покаянию.