Я оставил машину у собора и спустился по ступеням на площадь Якобинцев. Дождь по-прежнему лил как из ведра. Он не прекращался с самого Тура, и единственное, что я мог увидеть в этих любимых мною местах, было блестящее полотно route nationale[1], пересекаемое мерными взмахами «дворника».
Когда я подъехал к Ле-Ману, хандра, овладевшая мной за последние сутки, еще более обострилась. Это было неизбежно, как всегда в последние дни отпуска, но сейчас я сильнее, чем раньше, ощущал бег времени, и не потому, что дни мои были слишком наполнены, а потому, что я не успел ничего достичь. Не спорю, заметки для моих будущих лекций в осенний семестр были достаточно профессиональными, с точными датами и фактами, которые впоследствии я облеку в слова, способные вызвать проблеск мысли в вялых умах невнимательных студентов. Но даже если мне удастся удержать их затухающий интерес на короткие полчаса, я все равно буду знать, закончив лекцию, что все сказанное мной ничего не стоит, что я показал им ярко раскрашенные картинки, восковых кукол, марионеток, участвующих в шарадах, и только. Истинный смысл истории ускользал от меня, потому что я никогда не был близок к живым людям. Куда легче было погрузиться в прошлое, наполовину реальное, наполовину созданное воображением, и закрыть глаза на настоящее. В Туре, Блуа, Орлеане – городах, которые я знал лучше других, – я отдавался во власть фантазии: видел другие стены, другие, прежние, улицы, сверкающие фасады домов, на которых теперь крошилась кладка; они были для меня более живыми, чем любое современное здание, на которое падал мой взгляд, в их тени я чувствовал себя под защитой, а жесткий свет реальности обнажал мои сомнения и страхи.
Когда в Блуа я дотрагивался до темных от копоти стен загородного замка, тысячи людей могли страдать и томиться в какой-нибудь сотне шагов оттуда – я их не замечал. Ведь рядом со мной стоял Генрих III, надушенный, весь в брильянтах: бархатной перчаткой он слегка касался моего плеча, а на сгибе локтя у него, точно дитя, сидела болонка; я видел его вероломное, хитрое, женоподобное и все же обольстительное лицо явственней, чем глупую физиономию стоящего возле меня туриста, который рылся в кармане в поисках конфеты, в то время как я ждал, что вот-вот прозвучат шаги, раздастся крик и герцог де Гиз замертво упадет на землю. В Орлеане я скакал рядом с Девой или вместо Бастарда поддерживал стремя, когда она садилась на боевого коня, и слышал лязг оружия, крики и низкий перезвон колоколов. Я мог даже стоять подле нее на коленях в ожидании Божественных Голосов, но до меня доносились лишь их отголоски, сами Голоса слышать мне было не дано. Я выходил, спотыкаясь, из храма, глядя, как эта девушка в облике юноши с чистыми глазами фанатика уходит в свой невидимый для нас мир, и тут же меня вышвыривало в настоящее, где Дева была всего лишь статуя, я – средней руки историк, а Франция – страна, ради спасения которой она умерла, – родина ныне живущих мужчин и женщин, которых я и не пытался понять.