Вспоминаю поездку в Лазовский заповедник на семинар журналистов-экологов, как шла пешком до автобуса по побережью заповедника. Большинство наших уже вышли в путь, а я задержалась. По берегу идти долго. Жарко и трещат цикады. Срезала по траве, по поляне, где растет в основном осока, колючая сухая трава, а между ней сеется песок, пыль, забивающие кроссовки. Вид красивый: передо мной пара холмов, а на одном из них – как в каком-то черно-белом фильме с долгой дорогой – плавился на горячем воздухе высокий деревянный крест. На каждой перекладине и на макушке креста вертелось по ворону. Иссиня-черные, настоящие сказочные вороны. Когда я была уже близко, двое слетели, каркая, а один остался на кресте. Все происходило так медленно – эти цикады, карканье, негромкий шум моря… – что казалось неслучайным, почти символичным.
Только когда увидела туристов, которых с этого года стали в большом количестве пускать в заповедник, и одного из владивостокских журналистов, снимающего на свой фотоаппарат сушивших крылья бакланов, стало легче. Бакланы сидели на каменных выступах, недалеко от берега, и почти не двигались, грациозно позируя. Фотограф ловил моменты. Потом от камней, усыпавших побережье, стало рябить в глазах. Большое напряжение – прыгаешь с одного на другой и боишься промахнуться… Вокруг все рыжеет после отлива, а тут еще этот ржавый остов какого-то судна – несколько лет назад он был не таким разрушенным. Впрочем, это уже не так интересно. Когда подошли к автобусу, стало тоскливо. Я оглянулась. Море было тихим в последние дни. Ему было все равно. А мне – нет.
***
Начала читать письма Чехова, что очень хорошо. Я так вросла в быт Пушкина и его семьи вместе с их свадебными хлопотами, закладом шалей, «жениных бриллиантов» и Кистеневки, что уже чувствую себя пушкинистом. Скоро начну рассуждать, как Новиков, который писал в своем романе: «Пушкин проснулся и почесал волосатую грудь…»
Молодой Чехов в отличие от Пушкина, в своих письмах многословен, иногда откровенно любуется бойкостью и легкостью своего пера, много рефлексирует и, главное, компенсирует в письмах «табу» на лишнее слово в прозе, где он привык оставаться скупым на яркие фразы – отчасти по просьбе издателей, конечно. Потом привычка, навязанная журналистами, превратилась в художественный метод. Интересно, как он комментирует в письме Григоровичу решение писателя сделать рассказ о 17-летнем мальчике, покончившем жизнь самоубийством. Для Чехова это сложная задача с психологической точки зрения. Я вспомнила рассказ другого писателя: Бунин в «Митиной любви» замечательно описал и деревню, и мальчика, который застрелился. Это тоже заимствование бродячего сюжета (идущего, наверное, от Гете)?