Любовь и свобода
Вступление
Когда в октябрьский полдень 1968 года на Олимпийских играх в Мехико темнокожий американец Боб Бимон совершил сверхдальний прыжок в длину – 8 метров 90 сантиметров, к нему подбежал товарищ по команде Ральф Бостон, чей мировой рекорд он сокрушил, и закричал: «Man, it’s impossible!» («Человек, это невозможно!»[1]).
Истинные свершения человеческого духа осуществляются на пути от возможного к невозможному. «К невозможному летят наши души» – писал Андрей Платонов, чьи слова были путеводными для кинорежиссера Элема Климова, называвшего спорт формулой гармонии. Гармонии в ее универсальном, эллинском смысле: в рождении олимпийского агона (состязания на языке древних греков) участвовали поэты, музыканты, философы.
Спорт из всех сфер человеческой деятельности для меня ближе всего к философии и искусству. Мераб Мамардашвили называл философию осколком разбитого зеркала универсальной гармонии, попавшим в глаз или в душу. «Попал осколок, и сразу человек смотрит иначе. Иначе смотреть – это значит видеть не предметы, а гармонию. И ты видишь, потому что ты приведен в движение невозможностью возможной гармонии».
Художник, если это истинный творец, всегда ставит перед собой задачи, превышающие его возможности, находящиеся за пределами человеческих сил. И в спорте атлет стремится преодолеть непреодолимое, прорваться к себе новому. Как и в искусстве, человек приводится здесь в движение невозможностью возможной гармонии. В этом смысле спорт – опыт невозможного. Этот попавший в душу осколок разбитого зеркала гармонии есть, по Мамардашвили, иносказание страсти свободы.
У свободы есть и другие синонимы – жизнь, игра, любовь.
Любовь и свобода –
Вот всё, что мне надо!
Любовь ценою смерти я
Добыть готов,
За вольность я пожертвую
Тобой, любовь!
Шестьдесят лет назад я, восьмиклассник петрозаводской школы, выписал в читательский дневник это стихотворение Шандора Петефи, погибшего в середине девятнадцатого века за свободу Венгрии. Этот дневник я вел по совету нашего словесника, директора школы Александра Сергеевича Александрова, писал об «Избранном» Петефи, «Студентах» Юрия Трифонова, повестях Веры Пановой. В школьном литературном кружке делал доклад о Гоголе; с 1947 года, когда мама подарила мне на одиннадцатилетие громадный фолиант Гоголя, я не расставался с ним; обмирал от ужаса, читая «Вия», разыгрывал перед бабушкой «Ревизора»; обиделся смертельно на Оню Ивановну Лапину, режиссера драматической студии Дворца пионеров, за то, что назначила меня играть Артемия Филипповича Землянику, попечителя богоугодных заведений, а не Ивана Александровича Хлестакова; в «Мертвых душах» многое знал наизусть, любимыми персонажами были Собакевич и слуга Чичикова Петрушка, которому было все равно что читать – похождения ли влюбленного героя, букварь, молитвенник или химию. Молитвенника в доме не водилось, зато были сталинские «Вопросы ленинизма», «Агрохимия» академика Прянишникова и четыре тома «Войны и мира». Все это я перемолол еще до Гоголя. Бабушка называла меня «читарем» и гнала во двор поиграть с ребятами: «Не то все бока отлежишь, лежень…»