Я сижу у окна. Из него мне видно, как по краю обрыва тщедушная лошадь тянет воз с какой-то поклажей, медленно поднимаясь к вершине рыжего холма. Оттуда дорога пойдет вниз, и лошади станет легче идти, но сейчас она выбивается из сил, стараясь угодить идущему рядом с ней хозяину и избежать очередного липкого удара хлыстом.
От холма рукой подать до Птичьей Скалы, серым монолитом возвышающейся над нашим участком берега и дающей приют тысячам крикливых чаек, облепивших ее своими гнездами и основавших на ней свое птичье государство. К пронзительным воплям этих дочерей свободы я привык за мою жизнь так же, как к собственному дыханию, и не замечаю их. Внизу, у подножия скалы, плещется море, но отсюда мне его не слышно – оно спокойно, да и мои органы чувств не служат уж мне так, как раньше… Вот и лошадь, достигшая, наконец, вершины холма и начавшая спуск к старому кладбищу, представляется мне в сгущающемся сумраке лишь нечетким контуром, вырисовывающимся на фоне тусклого вечернего неба. Годы…
Передо мною лежит увядший венок из тубероз. Его, завернутым в серую оберточную бумагу и тщательно уложенным в большую картонную коробку, сегодня перед обедом принес посыльный. Ни имени отправителя, ни каких-либо иных указаний на его личность я на коробке не обнаружил, а взятый мною на мушку парень-курьер лишь переминался с ноги на ногу и мямлил что-то невразумительное, ссылаясь то на нерадивость своих коллег, то на суровость начальника. Я отпустил его без чаевых и он, по-моему, не обиделся.
Венок этот старый. Туберозы, из которых он сплетен – некогда белые, отдаленно напоминающие лилии цветы – за долгие годы превратились в гербарий, и лишь ловкость создавших его рук не позволяла венку рассыпаться.
Мне знаком этот венок. Мало того – он принадлежит мне! Принадлежит с той самой минуты, когда она вознесла руки над моим челом, собираясь надеть его на меня…
Ах да! Вы не знаете, кто это – она? Ну, тогда я расскажу вам все по порядку, ибо воспоминания мои, хоть и утратили с годами эмоциональную живость, все еще четкие и ясные – они лишь мумифицировались, но сохранились, совсем как эти строгие, загадочные туберозы…
I
Теперь, когда я глубокий старик, и волосы мои давно покрыты инеем времени, мне трудно ассоциировать себя с тем восторженным четырнадцатилетним юнцом, каким я был в то время, о котором пойдет речь. У того парнишки – безрассудно храброго и с алчностью юности смотревшего в будущее, были мои имя и фамилия, мой цвет глаз и мои родимые пятна, но не было еще ни беспокоящих воспоминаний, ни протеза в левой штанине, ни той беспробудной тоски в глазах, что так настораживала и пугала мою бедную жену, недавно покинувшую меня навеки. Не было у него еще и собственного дома, не было доли в небольшом нордхаузенском пароходстве, как не было и наглых кредиторов, потрясающих векселями и прочей чепухой перед его носом, на котором тогда проглядывали еще редкие веснушки, зато он обладал ценностями несравненно большими, а именно способностью радоваться каждому дню и искренне интересоваться окружающим миром, даром, которого мне уже не вернуть. Я словно вижу его весело скачущим по тропинке через дюны к морю – этот нежно-зеленый гибкий росток, из которого вырастет потом крепкий, могучий, но на удивление корявый и неказистый дуб, разочарованно разбрасывающийся желудями…