– На котурнах все – легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них.
Свет круглых, как елочные шары, лампочек над гримировальным столиком дрожит – будто старый театр подслеповато щурится. Или вдруг подмигивает Сэму, соглашаясь с ним.
Театр пахнет остро – как дорогой сыр – из открытой коробочки с гримом, театр пахнет сладко, как ванильное печенье – бежевой пудрой, которой осталось меньше половины в баночке со стершейся позолотой.
Кожаные, щегольские, на шнуровке и высокой платформе, ботинки-котурны проглатывают ступню Сэма.
Котурны – чтоб быть выше, говорит Сэм, как будто я этого и без него не знаю. Он говорит так буднично, будто бы ничего и не случилось – будто он только что и не сказал, что уезжает навсегда.
И нога, и длинные, как у восточного факира, пальцы Сэма, завязывающие шнурки – вдруг смазываются, расплываются, расплывается свет лампочек над гримировальным столиком, горячим вскипает в уголках глаз.
– Ты чего, Гринь?
Мужик ты или кто – сказал бы дед и может быть даже сплюнул в сердцах. Пацаны не плачут – сказал бы Антон – ты все-таки какой-то не такой.
Но в театре можно все, если ты тут живешь.
Даже плакать, пусть ты и мальчишка.
Только я не буду плакать – при нем. Чтобы Сэм не понял.
Не понял, как я расстроился.
Лицо Сэма плывет, уже не видно ни широких бровей, ни загримированных к вечернему спектаклю глаз.
– Ты чего?
– Я сейчас, Сэм…
Театр распахивает все двери, убирает все пороги и притолоки, чтоб я не споткнулся и не расшибся. Глаза уже ничего не видят – но я знаю, что Сэм смотрит мне вслед. И вслед несется джаз, догоняет меня, чтобы поднять над землей и помочь бежать. Сэм всегда, когда гримируется, слушает джаз – тихо, чтоб никому не мешать.
В театре есть только одно место, где можно плакать – и тебя никто не увидит. Никто не станет надоедать, не станет встревоженно или фальшиво спрашивать «кто тебя обидел, Гриш?», а тебе не надо будет огрызаться – «да я сам кого хочешь обижу!».