Начало, или scribo ergo sum
Порой меня спрашивают, да и я сам спрашиваю себя: а зачем я пишу? Все попытки ответить в житейски-обыденном плане, как мы отвечаем на большинство возникающих перед нами вопросов, будут неубедительны, а то и попросту лживы. Ну, в самом деле, не из-за денег же я перепортил за тридцать пять лет целую гору бумаги и потратил на это так много сил, нервов и времени? «Литературных» денег – если какие-то крохи время от времени и перепадали, хватало разве на скромные посиделки с друзьями.
Так, может быть, я писал и пишу ради славы? В двадцать лет я, возможно, и поколебался бы, отвечая на этот вопрос: что таить, честолюбие свойственно юности. Но годы шли, книг, написанных мною, всё прибавлялось, однако ни с чем, хотя бы отдалённо похожим на славу в обычном её понимании, я так и не встретился, ограничившись, как говорится, широкой известностью в узких кругах.
Но писать, тем не менее, я продолжаю – зачем? Если это нелёгкое дело не приносит ни денег, ни славы, забирая при этом большую часть жизни, то какая нужда или сила заставляет меня почти каждое утро садиться к столу, чтобы начать день с написанных и зачёркнутых строчек? Этот вопрос стоит предо мною вот уже тридцать пять лет, и я ныне так же мало способен дать внятный ответ на него, как и в дни своей юности. Но и оставить его без попытки ответа я не могу: это было бы бегством от самого же себя.
И вот я подумал: если прямой и короткий ответ невозможен, то не пойти ли окольным путём? Не попытаться ли вспомнить о том, как я начал писать, о том, что я чувствовал и сознавал в те далёкие годы, чтоб из рассказа о собственном литературном начале, возможно, увидеть, что заставляло меня брать в руки перо и выводить на бумаге слова.
Вспоминаются сумерки. Отчего-то начало моей самостоятельной жизни – с тех самых пор, как я покинул родительский дом и поселился в общежитии медицинского института, – было именно сумрачным, погружённым в невнятную смесь тьмы и света, яви и сна, бытия – как сказал бы философ – и небытия. Сумрачны были и пробуждения в комнате номер двенадцать – холодной и гулкой, с высокими потолками и серыми наледями на подоконнике, – сонно-угрюмыми были студенты, бредущие утром по сумрачным коридорам общаги, сумрачны были ноябрьские серые улицы города, по которым тянул непрерывный и злой пыльный ветер, сумрачны были залы анатомички, где на стенах висели портреты суровых великих анатомов, а в углу стоял желтоватый – тоже не очень весёлый – скелет, сумрачен был, наконец, формалином пропитанный труп, что лежал на столе посередине учебной комнаты. Вообще, весь тот мир, в котором я жил в те давнишние годы (а уже началось и стремительно таяло последнее десятилетие советской эпохи), был, как я вспоминаю сейчас, окутан именно сумерками. Что ни возьми – вокзалы и улицы, обстановку столовых или пивных, коридоры различных контор, одежду людей или их, людей, лица, – всё было серым и пыльным, изношенным и малокровным.