И вползут они на животах своих в царство тьмы
На страдания обречённые.
И во рту останутся пеплом
Все могущественные империи,
И воздвигнется царство ночи,
О котором столь долго пели мы.
Обратятся в немые статуи
Все прекраснейшие короли.
Оставь надежду, всяк сюда входящий,
До скончаний времён земли[1].
Из опрокинутого на бок мусорного бака, вокруг которого в поисках пропитания кружили уличные коты, валил столп чёрного дыма вперемешку с вонью, более неприятной, чем запах гари. Редкие, непонятно как попавшие в Обервилье туристы спешно обходили всё это безобразие стороной и демонстративно зажимали носы.
Я неслась от станции метро в направлении дома, стараясь не вдыхать запах и не смотреть на развалины, в которых нам с мамой теперь приходилось выживать. Но если «не вдыхать запах» было несложно, то «не смотреть» привело к последствиям, которые, в свою очередь, чуть не довели меня до могилы.
Поскользнувшись на непонятно откуда взявшемся футбольном мяче, я с трудом удержалась на ногах. Для большей устойчивости пришлось нелепо раскинуть в разные стороны обе руки. Сжимая в пальцах пластмассовый стаканчик со стратегически важным запасом холодного кофе, я с грустью уставилась на то, как по белой блузке, в пять утра выглаженной старым, едва работающим утюгом, стало расползаться жёлтое пятно. Дрянь.
С противоположной стороны дороги кто-то закричал. Кто-то, кого я мысленно убила, расчленила и захоронила в разных концах Парижа.
– Ma tante! Не подбросите?
Покачиваясь на высоченных шпильках и проклиная всё вокруг, я подняла голову и идентифицировала будущую жертву как темнокожего мальчика двенадцати лет.
Туфли натёрли ступни и порвали новые колготки. Недорогой, но приличный костюмчик секретарши жал в талии, а когда я садилась, трещал по швам на заднице и в районе подмышек.