Самое смешное, что человек, если ты изобьешь его ногами, а потом насыплешь в ладони конфет, скорее всего, будет считать тебя благородным, а свое наказание – заслуженным.
Я не помню, как меня зовут. Правда не помню. За короткие четыре года я сменила столько имен, что теперь и не уверена даже: а какое из них – истинное?
Мне как-то говорила Маша: имя у человека должно быть то, которое нравится ему самому. Я тогда, помню, смеялась: это как, мол? Имя-то во младенчестве дают, а ребенок уж вряд ли понимает, что ему нравится, а что – нет.
А сейчас понимаю: права была Маша-то. Значит, зовут меня – Meine Pfingstrose. Из многочисленных и безликих «Вер», «Жозефин», «грязных русских животных», лишь немецкое «мой пион» обрело в моем сердце особенный смысл и заняло слишком важное место, чтобы быть просто звуком.
И именно поэтому я втянула это «Meine Pfingstrose» и зареклась никогда не отпускать.
А что в итоге со мной? Я сижу на краю заброшенного колодца, который наполовину разрушен от вражеского снаряда – интересно, какую именно сторону я сейчас обозвала вражеской? Курю папиросы, морщусь и пытаюсь найти хоть какой-нибудь завалявшийся сухарь в карманах. Кутаюсь в немецкий мундир и смотрю, как вьюга постепенно успокаивается, а небо почти неуловимо начинает светлеть.
Но даже если бы он когда-нибудь вывел меня на пустырь, сорвал с меня немецкую форму и приставил пистолет ко лбу – даже тогда я вспомнила бы отцовские глаза, улыбнулась и сказала:
– Спасибо, папка, что научил меня верить в звезды.
А в звезды папка научил меня верить, когда я еще пигалицей была. Бегала босыми ногами по лужам да на окна оглядывалась: не видит ли мамка? А она такая была, любила нет-нет – да раздвинуть шторы, кулаком помахать и исчезнуть в окне.
Ее даже папка ворчуньей звал. Любила она поворчать. Ноги промочишь – ворчала, платье продерешь – ворчала, даже поздно домой воротишься – и то ворчала! И на улице спокойно не погуляешь, все из окна высовывается и кулаком машет, приходилось далеко за дом убегать или к Маше в гости уходить.
– Как наседка, – говорил все папка. – И кудахчет, и кудахчет, и кудахчет… Сама же маленькая, поди, по деревьям лазала и в грязи валялась, а над девчонкой трясешься. Что она тебе, сахарная, что ли?
А мамка упрет руки в фартук – я ее и представить без фартука сейчас не могу, один-единственный был, холщовый, до того застиранный, что и рисунка на нем почти не разглядишь. Упрет – и начинает ворчать. Как заведется, так и не остановишь. Будто спичка: вспыхнет – и долго прогорает. Уж все и забудут уже про ссору, а она все дуется.