За окнами середина февраля. Вьюга свирепствует вторые сутки. Снег залепил на стёклах узоры, лишив берлогу единственного украшения. Жаль. Раньше любил смотреть, как улочки Парижа превращаются в белую сказку. Теперь только вспоминаю, доверяясь воображению. Будь помоложе, наверняка бы услышал, как ветер стучится в дверь, но через несколько месяцев столетие, а хороший слух так долго не живёт. Сижу в тишине; даже костёр в камине кажется безмолвным. Довольно уныло ждать того, что в молодости казалось фантастикой. Курить трубку давно бросил, хорошее вино берегу для круглой даты, так что скуку разбавить нечем. Впрочем, угощать некого. Последний, с кем распил бы эту бутылку, старинный друг Глен Уркхарт, отправился в лучший мир так давно, что количество этих лет не вмещается в голове. Я простил, ведь он был самым близким, самым преданным… в этом мире. Помню, как мы смеялись над шаманом чероки, который не стал со мной разговаривать, небрежно высказав, что проживу я больше ста лет и зря к нему пришёл; что ничего значительного в моей жизни не произойдёт… Да, часто вспоминал эту шутку. Вспоминаю и сейчас, но не только её, а всё, чем заполнились эти годы. И вот, что подумалось. Может, стоит перенести старую память на бумагу? Пускай не всё, столько бумаги не найдётся на складе типографии, но кое-что особенное, о чём не знают люди. Начать прямо с рождения, хотя ничего особенного в нём не было. Родился седьмым по счёту, с намотанной пуповиной на шее. Мать часто говорила, что родила висельника. Шутила, на самом деле любила безмерно. Возможно потому, что был последним и к пяти годам остался единственным. О судьбах братьев и сестёр знаю мало, родители не любили рассказывать. Воспоминания о детях причиняли им боль, особенно матери, а отца, пока мать была жива, я не замечал. Чем занимался этот человек мать умышленно не рассказывала, веря, что, забравшись в память, слова плодоносят в виде судьбы. О папаше стало известно, когда он остался моим единственным кормильцем…
Недолго думая, он назвал меня Пьером. Мать терпела ровно месяц, который провела без сна, не выпуская из рук возмущённое дитя. На тридцатое утро мучений поставила отца перед фактом, что имя к сыну не прижилось и назвала по-своему. Жизнь потекла, как по маслу. Через пару недель она настояла, чтобы к имени, принадлежавшему её древнему предку, прибавилась девичья фамилия. Отец буйствовал целый час: разбил пару стульев, графин – случайно. Под конец горячки, помянув старое имя штофом первоклассного шнапса, сдулся. Смиренно придя в церковь, сделать запись в метрическую книгу, на вопрос священника – как зовут младенца – он, скрипя зубами, передал записку жены. Тот, выпучив глаза, прочитал: «Францтролль Глюк». Метрическая книга не могла вынести святотатства, слипшиеся страницы долго не поддавались, обложка дурно запахла. Священник пыхтел, надувая щёки, пока отец не вспомнил, что к записке прилагается бутыль абсента. Поскольку убойные аргументы просятся в душу, старый бездельник бросил паясничать. Святотатство было исполнено с любовью, запись хранится по сей день.