Меланхолия сопротивления
Автор книги - Ласло Краснахоркаи. Произведение относится к жанру современная зарубежная литература. Год его публикации неизвестен. Международный стандартный книжный номер: 978-5-17-112572-1.
Изумляющая своей стилистической виртуозностью антиутопия выдающегося венгерского прозаика, лауреата Международной Букеровской премии 2015 года Ласло Краснахоркаи написана в 1989 году. Странный цирк, гвоздь программы которого – чучело исполинского кита, прибывает в маленький городок. С этого момента хаос врывается в жизнь обывателей и одно за другим происходят мистические события, дающие повод для размышлений о «вечных вопросах» большой литературы: о природе добра и зла, о бунте и покорности, о невозможности гармонии в мире и принципиальной таинственности основ бытия. Роман переведен на 16 языков. В 2000 году знаменитый мастер авторского кино Бела Тарр снял по нему фильм «Гармонии Веркмейстера», который вошел в список 100 лучших художественных фильмов XXI века по версии ВВС.
В России писатель получил известность после выхода романа «Сатанинское танго», за который в 2019 году он был включен в число претендентов на литературную премию «Ясная Поляна» в номинации «Иностранная литература».
Книга содержит нецензурную брань.
Читать онлайн Ласло Краснахоркаи - Меланхолия сопротивления
Переводчик книги благодарит фонд «Венгерский дом переводчиков» за оказанную поддержку
© László Krasznahorkai, 1989
© В. Середа, перевод на русский язык, 2020
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2020
Издательство CORPUS®
Течет, но не меняется.
Чрезвычайная ситуация
Завязка
Поскольку поезд, соединявший между собой продрогшие поселения Южного Алфельда от Тисы и почти до Карпат, так и не прибыл, несмотря на путаные объяснения беспомощно околачивающегося у путей железнодорожника и все более твердые обещания начальника станции, время от времени взмыленно выбегающего на перрон («Опять он куда-то запропастился…» – со злорадной ухмылкой отмахивался путеец), то вместо него был подан состав из двух дряхлых, годящихся только для так называемых экстренных случаев жестких вагонов и дохлого престарелого паровозика 424-й серии, который пускай и на полтора часа позже, чем то предписывал не особенно соблюдавшийся, а на этот импровизированный состав и вовсе не распространявшийся график, но все же отправился, дабы местные жители, принимавшие пропажу тщетно ожидаемого с запада поезда с явным равнодушием и боязливой покорностью, могли все же добраться до своей цели, что находилась километрах в пятидесяти отсюда, в самом конце боковой ветки. Подобные вещи уже не особенно удивляли людей, потому что сложившаяся ситуация, разумеется, сказывалась на транспортном сообщении точно так же, как и на всем остальном: под вопросом оказался привычный порядок вещей, автоматизм самых обыкновенных действий нарушился под влиянием неостановимого и всепоглощающего хаоса, будущее стало казаться страшным, прошлое – неисповедимым, а ход повседневной жизни – настолько непредсказуемым, что люди смирились с тем, что произойти может все что угодно, что завтра, к примеру, перестанут открываться двери, а пшеница начнет расти вглубь земли, ибо пока что были заметны только симптомы убийственного распада, причина же оставалась непостижимой и недоступной, так что нельзя было и придумать ничего другого, кроме как безоглядно бросаться на то, что еще можно захватить, как люди и сделали в данном случае на деревенской железнодорожной платформе, бросившись на штурм тяжело открывавшихся от мороза дверей в надежде занять по праву им причитающиеся, но количественно ограниченные места. В этой бессмысленной битве (ибо в конце концов мест хватило на всех) пришлось поучаствовать и возвращавшейся из обычной зимней поездки к родне госпоже Пфлаум, которая, после того как ей наконец удалось, растолкав стоявших у нее на пути людей и с неожиданной для ее хрупкой комплекции силой сдержав напиравших сзади, занять место у окна, хотя и против движения поезда, еще долго не могла отличить негодование, вызванное неимоверной давкой, от того колеблющегося между яростью и тревогой чувства, что со своим, бесполезным теперь, билетом в вагон первого класса ей придется дышать вонью чесночной колбасы, сивушной палинки и дешевого едкого табака в угрожающем окружении орущих, отрыгивающих «простых крестьян», мучаясь при этом единственным кардинальным вопросом, возникающим в подобных, по нынешним временам и вообще-то рискованных, путешествиях, а именно: удастся ли ей добраться до дома? Ее старшие сестры, жившие в полной изоляции и в силу возраста тяжелые на подъем, никогда не простили бы ей, не навести она их, как обычно, в начале зимы, так что на это опасное предприятие она решилась исключительно из-за них, хотя, как и все, понимала, что вокруг нее что-то радикально переменилось и что самым мудрым в таких обстоятельствах было бы не подвергать себя никакому риску. Однако мудро вести себя и трезво судить о том, что может произойти, было отнюдь не просто, ибо казалось, будто в самом составе воздуха, вечном и неизменном, внезапно произошел какой-то фундаментальный, однако не обнаруживаемый сдвиг, а работавший до сих пор с непостижимой безукоризненностью анонимный принцип, который, как принято говорить, движет миром и единственным наблюдаемым проявлением которого как раз и является этот мир, вдруг как бы начал утрачивать силу, и именно из-за этого даже мучительное сознание несомненной опасности было не столь ужасным, как всеобщее предчувствие того, что в ближайшее время может произойти что угодно, и именно это «что угодно», это ощущение ослабления невидимого закона тревожило людей все больше и гораздо сильнее каких бы то ни было личных несчастий, лишая их возможности хладнокровно оценивать факты. Разобраться во все более устрашающих и в последние месяцы все более частых чрезвычайных событиях было невозможно не только потому, что новости, слухи, сплетни и личные впечатления никак не вязались друг с другом (к примеру сказать, очень трудно было установить какую-то рациональную связь между необычно рано, с наступлением ноября, ударившими морозами, загадочными семейными трагедиями, следующими одна за другой железнодорожными авариями и доходящими из далекой столицы тревожными слухами о множащихся детских бандах и осквернениях памятников), но также и потому, что сама по себе ни одна из таких новостей уже ничего не значила, ибо казалось, что все это просто предвестия того, что все большее число людей называло «надвигающейся катастрофой». Госпожа Пфлаум даже слышала, что в народе заговорили о необычных изменениях в поведении животных, и хотя вытекающие отсюда предположения о дальнейшем ходе событий можно было пока что отбросить как безответственные страшилки, было ясно, что в отличие от тех, кому этот кромешный хаос был, по убеждению госпожи Пфлаум, только на руку, люди порядочные не осмелятся и нос высунуть на улицу, ведь там, где «ни с того ни с сего!» пропадают вдруг поезда, продолжала она свои размышления, «не будут считаться ни с чем». Так что она приготовилась к тому, что в сравнении с путешествием туда, совершенным под некоторой защитой билета в вагон первого класса, путь домой будет вовсе не столь комфортным, ведь на этой «кошмарной развалине», думала она нервно, может произойти даже самое страшное, и поэтому госпожа Пфлаум – которая больше всего хотела бы стать сейчас невидимкой – сидела в мало-помалу утихавшем гвалте, вызванном борьбой за места, с выпрямленной спиной, по-девчоночьи сдвинув колени, с холодным и несколько даже презрительным выражением лица, и пока она напряженно разглядывала в оконном стекле размытые отражения зловещих лиц, ее чувства метались между отчаянием и тоской, ибо она то думала о пугающем расстоянии, еще отделявшем ее от оставленного дома, то вспоминала его уют: милые чаепития в обществе госпожи Мадаи и госпожи Нусбек, их былые прогулки по воскресеньям под развесистыми деревьями Монастырской аллеи и, наконец, этот светлый благословенный порядок в доме с его мягкими ковриками и изящной мебелью, ухоженными цветами и славными безделушками, порядок, который, как она понимала, был островком в океане непредсказуемости, когда те чаепития и прогулки остались только в воспоминаниях и единственным прибежищем и спасением для таких вот женщин, расположенных проводить свои дни в мире и спокойствии, был их дом. С недоумением и даже с некоторым презрением, смешанным с завистью, наблюдала она за тем, как шумные попутчики – с виду неотесанные обитатели окрестных хуторов и сел – быстро приспосабливались даже к таким стесненным обстоятельствам: вокруг нее, так, словно ничего особенного не случилось, зашуршали промасленные свертки с провизией, зачпокали пробки и посыпались на замызганный пол пивные крышки, и из разных концов послышалось «оскорбляющее любого, кто обладает чувством прекрасного», но, как она полагала, «совершенно обычное среди простых людей» чавканье; наискосок от нее четверо самых шумных уже затеяли карточную игру, и только она в этом все нарастающем человеческом гуле сидела на подстеленной под шубу газете по-прежнему напряженная, молчаливая, решительно отвернувшаяся к окну и так обреченно, с упрямой недоверчивостью прижимала к груди ридикюль с фермуарной застежкой, что не сразу заметила, как паровоз впереди состава, прорезав двумя красными лучами мрак морозного зимнего вечера, неуверенно тронулся с места. Но радостный гул, в котором она, хотя тоже вздохнула, не принимала участия, и последовавший взрыв всеобщего оживления оттого, что после долгого ожидания на морозе с ними что-то наконец происходит, продолжались недолго, потому что состав, отъехав от погрузившейся в тишину деревенской платформы не больше ста метров, несколько раз неуклюже дернулся и, как будто внезапно кто-то отменил приказ о его отправлении, снова остановился; раздавшиеся при этом вопли разочарования вскоре сменились озадаченно-раздраженным смехом, а когда они поняли, что теперь так и будет, что придется смириться с тем, что их путешествие – по всей видимости, в результате хаоса, вызванного их же, отправленным вне всякого расписания поездом, – будет тоскливой чередой постоянных рывков и остановок, то впали в какую-то радостную бесчувственность, в то тягостное опьянение вынужденного безразличия, когда в попытках освободиться от страха перед реальными потрясениями человек объясняет неконтролируемую анархию происходящего чьими-то оплошностями, на раздражающее повторение которых можно отвечать только пошлым глумлением. Несмотря на то что похабный тон непрекращающихся шуточек («Вот бы я в таком темпе супружницу ублажал!..»), разумеется, возмущал ее тонкие чувства, поток этих лихих, одна отборней другой, скабрезностей, постепенно, впрочем, мельчавший, в какой-то мере раскрепощающе действовал и на госпожу Пфлаум, которая иногда, услышав особенно меткое замечание – неизменно сопровождаемое взрывами хохота, тоже по-своему заразительного, – и сама не могла полностью подавить застенчивую улыбку. Осторожно, украдкой она временами отваживалась теперь даже бросать молниеносные взгляды, правда, не на ближайших соседей, а на сидевших поодаль, и в этой нервной атмосфере шутовского веселья – когда мужчины, хлопающие себя по ляжкам, и неопределенного возраста бабы, смеющиеся во весь рот, хотя по-прежнему и пугали, но уже не казались такими страшными, как поначалу, – она пыталась унять растревоженное воображение и убедить себя в том, что не следует ей придавать значения скрытым угрозам, исходившим, как ей казалось, от этой злобной оравы отвратительных монстров, и что если она в своей ледяной бесприютности поддастся недобрым предчувствиям, то домой доберется – коль вообще доберется – совершенно измученной этим состоянием неустанной бдительности. По правде сказать, такие надежды на счастливый исход не имели под собой решительно никаких оснований, но госпожа Пфлаум уже не могла устоять перед ложными соблазнами оптимизма: хотя поезд в ожидании сигнала к отправлению опять уже долгое время стоял в чистом поле, она успокаивала себя, мол, «все-таки продвигаемся помаленьку», а еще нервное нетерпение, вызываемое все более частым скрежетом тормозов и последующими бессмысленными стоянками, ослаблялось тем, что в приятном тепле от включенного, по-видимому, еще перед отправлением отопления она наконец-то смогла выпростаться из шубы и уже не боялась, что непременно простудится по прибытии, выйдя на пронизывающий ледяной ветер. Поправив за спиной складки шубы, она опустила себе на колени искусственного меха горжетку, после чего обхватила руками раздувшийся от втиснутого в него шерстяного шарфа ридикюль и, сохраняя прямую осанку, снова глянула на окно – и тут, в зеркале грязного стекла, вдруг обнаружила, что сидящий напротив нее «необычно молчаливый», потягивающий вонючую палинку небритый мужчина («Вожделенно!!») пялится на ее – теперь, под прикрытием только блузки и легкого жакета, возможно, слишком заметную – крепкую грудь. «Так и знала!» – стремительно отвернулась она и, хотя всю ее охватил жар, сделала вид, будто ничего не заметила. В течение долгих минут она неподвижно сидела, уставившись в заоконную темноту, а затем, когда ей не удалось на основе секундного впечатления вспомнить внешность мужчины (память сохранила только небритое лицо, «какое-то грязное» драповое пальто и тот неприятный и откровенно бесстыжий взгляд, который еще потрясет ее…), она очень медленно – полагая, что уже ничем не рискует – отвела взгляд от стекла, но почти тут же отдернула голову, потому что не просто заметила, что «этот тип» продолжает «свое непотребство», но и встретилась с ним глазами. От скованной позы ее плечи, шея, затылок одеревенели, но теперь она даже при желании не смогла бы смотреть куда-то в другое место, ибо чувствовала, что, куда бы ни повернулась, ею «тотчас же овладел бы» этот жуткий немигающий взгляд, который, за исключением ограниченного темного пятна окна, беспрепятственно властвовал во всех уголках вагона. «Как давно он глазеет?» – резанул госпожу Пфлаум вопрос, и от мысли, что гнусно ощупывающее ее мужское внимание, возможно, «преследовало ее» с того времени, когда поезд еще только отошел от станции, его взгляд, понятый ею в первое же мгновенье, показался еще более ужасающим. В этой паре глаз, в их «липучей похоти», видна была некая пресыщенность, «даже хуже того, – содрогнулась она, – они как бы пылают холодным презрением!» Хотя госпожа Пфлаум «вообще-то» не считала себя старухой, она все же понимала, что была уже не в том возрасте, когда такое – вульгарное, прямо скажем – внимание к ней могло считаться естественным, и потому наряду с отвращением к этому мужчине (ибо как еще можно отнестись к человеку, питающему страсть к пожилым дамам?) ее охватил испуг: а вдруг этот провонявший сивухой мерзавец только к тому и стремится, чтобы унизить ее, осмеять, опозорить и затем отшвырнуть «как тряпку». Тут поезд, раз-другой резко дернувшись, припустил быстрее, колеса яростно застучали по рельсам, и ею овладело давно забытое, смутное чувство стыда, вспыхнувшее оттого, что ее полные тяжелые груди… жгуче заныли… под все еще устремленным на нее наглым бесцеремонным взглядом. Ее руки, которыми можно было бы по крайней мере прикрыть их, отказывались подчиняться: словно связанная, не имеющая возможности что-то сделать со своей наготой, она чувствовала себя все более беззащитной, все более обнаженной и в бессилии понимала, что чем больше она стремилась… скрыть… свои женские прелести, тем сильнее они бросалась в глаза. Тут картежники с громкими воплями завершили очередную партию, и в этом взрыве эмоций, нарушившем парализующую монотонность враждебного гула – и словно бы давшем толчок к раскрепощению ее скованной воли, – госпоже Пфлаум наверняка удалось бы преодолеть несчастное оцепенение, не случись в это время нечто еще более неприятное, будто нарочно, в отчаянии подумала госпожа Пфлаум, чтобы увенчать ее муки. Дело в том, что, когда она в инстинктивном смущении – как бы невольно сопротивляясь – осторожно нагнула голову, чтобы как-то прикрыть свои груди, и спина ее сгорбилась, а плечи подались вперед, то, к ее ужасу, по-видимому, из-за необычной позы, у нее на спине расстегнулся бюстгальтер. Ошеломленная, она подняла лицо и, кажется, даже не удивилась, заметив, что ее визави все так же пристально пялится на нее; в этот момент мужчина – будто зная, какой с ней случился конфуз – заговорщицки подмигнул ей. Госпожа Пфлаум догадывалась, что может дальше произойти, но это, можно сказать, роковое бедствие настолько смутило ее, что она не могла шелохнуться и под беспорядочный грохот все ускоряющегося состава вынуждена была, так же беспомощно, с пылающим от стыда лицом, терпеливо сносить взгляд злорадных и вместе с тем высокомерно самоуверенных глаз, прикованных к ее грудям, освободившимся из плена бюстгальтера и весело подпрыгивающим в такт сотрясающемуся вагону. Она не осмелилась снова поднять глаза, но и без этого знала: сейчас за ее мучениями наблюдает уже не только этот попутчик, но и все «отвратительное мужичье»; она так и видела, как к ней поворачиваются уродливые, алчно ухмыляющиеся рожи… и эта унизительная пытка, наверное, продолжалась бы без конца, если бы в их вагон, вынырнув из хвостового, не вошел прыщавый, с мальчишеским лицом молодой кондуктор; его звонкий ломающийся голос («Приготовьте билетики!») наконец-то освободил ее из капкана неловкости, она выхватила из ридикюля билет и сложила руки под грудью. Поезд снова остановился, на этот раз где положено, и когда она – чтобы не приходилось разглядывать и правда пугающие лица попутчиков – машинально прочитала над слабо освещенной платформой название деревни, то едва не вскрикнула облегченно, ибо из хорошо ей известного расписания, которое перед каждой поездкой она, тем не менее, тщательно изучала, госпожа Пфлаум знала, что через несколько минут они доберутся до областного центра, где она («Непременно сойдет! Сойдет!» – уверяла она себя) наверняка сможет освободиться от своего преследователя. С судорожным волнением наблюдала она за кондуктором, приближавшимся слишком медленно из-за града насмешливых вопросов относительно опоздания, и хотя она собиралась сразу, едва он дойдет до нее, попросить о помощи, вид мальчишки, напуганного галдевшими вокруг него крестьянами, настолько не соответствовал образу официального лица, от которого можно ждать защиты, что, когда он остановился рядом, госпожа Пфлаум в замешательстве смогла лишь спросить, где находится туалет. «Как где? – нервно откликнулся юноша и прокомпостировал ее билет. – Где обычно. Один в начале, другой в конце вагона». – «Да, конечно!» – с виноватым жестом пробормотала она, тут же вскочила и, прижимая к себе ридикюль, швыряемая из стороны в сторону, так как поезд в эту минуту тронулся, направилась по проходу в конец вагона, и к тому времени, когда спохватилась, что оставила свою шубу на крючке у окна, она, тяжело дыша, стояла уже в загаженном туалете, привалившись спиной к запертой изнутри двери. Она знала, что действовать нужно быстро, и все же ей понадобилось не меньше минуты, чтобы отбросить мысль о необходимости кинуться назад (спасать дорогую шубу!) и собраться с силами: с трудом удерживаясь на ногах в непрестанно болтавшемся поезде, она быстро сняла жакет, вынырнула из блузки и, зажав между колен ридикюль, блузку и жакет, задрала до шеи розовую комбинацию. Дрожащими в нервной спешке руками она спустила бретельки, перевернула бюстгальтер и, увидев, что застежка («слава богу!») цела, облегченно вздохнула; застегнув на себе бюстгальтер, она принялась впопыхах одеваться, когда у нее за спиной, снаружи, кто-то осторожно, однако достаточно громко постучал в дверь. Было в этом стуке нечто, некий оттенок бесцеремонности, что понятным образом – в особенности в свете всего, что она только что пережила – напугало ее, но затем, подумав, что страх этот все же не более чем плод разыгравшейся фантазии, она попросту возмутилась тем, что кто-то ее торопит; а потому, продолжая прерванное движение, бросила беглый взгляд в замызганное зеркало и уже потянулась было к ручке двери, собираясь выйти, когда нетерпеливый стук повторился и немного спустя чей-то голос сказал: «Это я». Она в страхе отдернула руку, и в момент, когда до нее дошло, кто это мог быть, даже сильнее, чем ощущение безвыходности, ее поразило отчаянное недоумение: в сдавленно-хриплом мужском голосе не ощущалось и тени агрессии, злости, насилия, в нем скорее слышалось скучающее понукание, мол, давай уже, открывай. В течение нескольких мгновений оба молчали, будто каждый ожидал объяснений от другого, и госпожа Пфлаум только тогда поняла, жертвой какого чудовищного недоразумения она стала, когда преследователь, потеряв терпение, раздраженно ударил по ручке и прокричал: «Ну так как?! Динамо крутить – умеем, а как насчет перепиха?!» Она в ужасе уставилась на дверь. Ошарашенная неправедным обвинением и неприкрытым похабством, она не сразу сообразила… как это невероятно… ведь она… на самом-то деле… все время сопротивлялась, а этот небритый тип с самого начала думал, что она с ним флиртует… все случившееся постепенно дошло до нее: и сброшенную с плеч шубу… и конфуз с бюстгальтером… и расспросы насчет туалета… этот «развратный монстр» понимал как предложение с ее стороны, как свидетельство ее однозначной готовности, иными словами, как постыдную череду дешевых приемов соблазнения, и теперь ей пришлось столкнуться не только с возмутительным посягательством на ее честь и порядочность, но и с тем, что этот ничтожный, провонявший сивухой подонок обращался с ней, как с какой-нибудь «уличной девкой». Чувство уязвленности, охватившее ее, оказалось даже болезненнее, чем беззащитность, и поэтому, а еще потому, что была больше не в состоянии оставаться в этой западне, она, решительно изогнувшись, срывающимся от волнения голосом закричала: «Убирайтесь! Или я позову на помощь!» На что мужчина после непродолжительного молчания ударил кулаком в дверь и с ледяным презрением, таким, что у госпожи Пфлаум по спине побежали мурашки, прошипел: «Старая шлюха, ты свою бабушку так развлекай! Не хочется руки марать, а то взломал бы сортир и утопил бы тебя в унитазе!» За окном туалета замелькали окраинные огни областного центра, колеса поезда застучали на стрелках, и, чтобы не упасть, ей пришлось ухватиться за ручку двери. Она слышала удаляющиеся шаги, грохот двери, ведущей из тамбура внутрь вагона, и поскольку стало понятно, что мужчина с тем же ледяным безразличием, с каким он атаковал ее, теперь окончательно удалился, она, все еще дрожа от волнения, разразилась слезами. И хотя в действительности минули лишь мгновения, ей показалось, будто прошла целая вечность до того, как она, по-прежнему сотрясаемая истерическими рыданиями, вдруг увидела себя с высоты, увидела в окне крохотного, словно спичечный коробок, вагона, застывшего в густой темноте под громадным шатром беспросветного неба, свое маленькое лицо: сокрушенное, потерянное и несчастное. Ибо, хотя из похабных, странных, с остервенением сказанных слов ей было совершенно ясно, что нового унижения можно не опасаться, мысль о том, что она спаслась, наполняла ее такой же тревогой, как и само нападение, ведь она не имела ни малейшего представления, почему – несмотря на то что до этого все ее действия и намерения оборачивались против нее – на сей раз она неожиданно обрела свободу. Не могла же она поверить, что преследователя обратил в бегство ее отчаянный, дрожащий от страха голос, ведь с начала и до конца она чувствовала себя жалкой жертвой неумолимой воли этого человека, больше того – простодушной, ничего не подозревающей жертвой враждебного мира, от леденящей стужи которого, подумалось ей, возможно, и нет никакой защиты. Как убитая, с таким чувством, будто она все же была опозорена этим небритым типом, стояла она, швыряемая из стороны в сторону, в провонявшем мочой туалете, и из бесформенно клубящегося в душе необъяснимого страха, из неясности, как отгородиться от этой всеобщей угрозы, рождалась только невыносимая горечь: как же так, как это несправедливо, что именно она, «всю жизнь желавшая только мира и не обидевшая даже мухи», станет в этой истории не молчаливым свидетелем, а безвинной жертвой; но вместе с тем она была вынуждена признать, что все это уже не имеет решительно никакого значения: апеллировать не к кому, протестовать бесполезно и едва ли можно надеяться, что есть способ остановить разгулявшуюся стихию. После всех пересудов и ужасающих слухов ей пришлось убедиться на собственном опыте, что и правда «все идет к одному», и она понимала, что закончилось – если закончилось – только это конкретное происшествие с нею, но «в мире, где происходят такие вещи», обуздать безумное разложение невозможно. За дверью послышался беспокойный гомон готовящихся к выходу пассажиров, и действительно, поезд стал сбавлять скорость; содрогнувшись от мысли, что оставила без присмотра шубу, она распахнула дверь и, очутившись в толпе пассажиров (которые, не считаясь с тем, что толкаться при выходе не имело смысла, давились в тамбуре так же остервенело, как и при входе), спотыкаясь о чемоданы и сумки, стала пробиваться к своему месту. Шуба висела там же, где и была, но пристежной воротник из искусственного меха она нашла не сразу, и пока размышляла, не брала ли его с собой в туалет, пока лихорадочно искала его поблизости, обратила внимание, что в возбужденной толпе не видно ее обидчика: наверняка он покинет вагон в числе первых, подумала она успокоенно. Поезд остановился, но вагон, после выхода пассажиров сделавшийся просторней, тут же заполнился новой, еще более многочисленной, причем молчаливой и от этого еще более пугающей оравой, и мало того, что мрачный вид этой орды подсказывал, что на оставшихся двадцати километрах пути для беспокойства у нее будут все основания, так еще в довершение ко всему ей пришлось горько разочароваться и в надеждах на избавление от небритого типа. Дело в том, что когда, надев шубу и накинув на плечи горжетку, выуженную в конце концов из-под деревянной скамьи, она двинулась по проходу, чтобы перейти в другой, как думалось ей, более безопасный, вагон, то не поверила своим глазам: впереди на спинку одного из сидений было небрежно наброшено («Как будто он его для меня здесь оставил…») знакомое драповое пальто. Она застыла на месте, затем быстро проследовала вперед, до конца вагона и, перейдя в другой, где ей пришлось проталкиваться через такую же молчаливую толпу, нашла, опять в середине вагона, свободное место против движения поезда и сокрушенно села. Довольно долго, готовая вот-вот вскочить, она не сводила глаз с двери, хотя уже и сама не знала, кого она так боится и откуда на этот раз ей угрожает опасность, а затем, видя, что ничего не происходит (поезд по-прежнему стоял без движения), попыталась собраться с остатками сил, чтобы возможное продолжение кошмарного приключения не застало ее врасплох. На нее навалилась усталость, в сапогах с лечебными стельками горели ноги, а ноющие плечи, казалось, вот-вот отвалятся, однако спокойно вздохнуть, хотя бы немного расслабиться она все еще не могла – только слегка, сделав несколько круговых движений, размяла одеревеневшие мышцы шеи и, склонившись над пудреницей, машинальными жестами привела в порядок заплаканное лицо. «Все прошло, теперь уж бояться нечего», – говорила она себе, вместе с тем сознавая: ей не то что надеяться не на что – даже на спинку скамьи поудобней откинуться невозможно, не рискуя подвергнуть себя чему-то непредсказуемому. Ибо этот вагон, как и первый, в основном, кроме нескольких пассажиров, продолживших путешествие, оккупировала та «неприятного вида орда», которая так напугала ее, когда она двинулась сюда со старого места, так что если она и могла на что-то надеяться, то разве на то, что ее как-нибудь защитят те три места вокруг нее – во всем вагоне последние, – которые еще оставались свободными. Достаточно долго шанс такой сохранялся, ибо примерно с минуту (в течение которой дважды гудел паровоз) новые пассажиры в вагон не входили, однако внезапно во главе последней волны пассажиров, отдуваясь и громко пыхтя, с огромным узлом, с корзиной и несколькими набитыми до отказа пакетами, в дверях появилась закутанная в шаль толстая баба и, покрутив головой («Ну чистая курица…» – заметила про себя госпожа Пфлаум), решительно двинулась в ее сторону, чтобы тут же, кряхтя и крякая, агрессивно, с видом, не терпящим никаких возражений, воцариться сразу на трех свободных сиденьях, бессчетными своими пожитками как бы отгородив себя, а заодно и госпожу Пфлаум, от напиравшей сзади презренной публики. Разумеется, госпоже Пфлаум и в голову не пришло возмущаться; подавив в себе ярость, она решила, что, может, оно и лучше, что свободная зона вокруг нее не досталась по крайней мере молчаливой ораве новоприбывших, однако чувством этим она утешалась недолго, так как ее отвратительная попутчица (вопреки единственному желанию госпожи Пфлаум, чтобы ее оставили в покое), ослабив под подбородком шаль, тут же затеяла разговор. «Хорошо хоть топят? А?» Услышав ее каркающий голос, увидав в треугольном обрамлении шали пару колючих злых глаз, она сразу решила, что если уж невозможно прогнать или бросить здесь эту попутчицу, то лучше всего просто не обращать на нее внимания, и, отвернувшись, стала демонстративно смотреть в окно. Но баба, презрительно зыркнув вокруг себя, ничуть не смутилась. «Я думаю, вы не возражаете, что я с вами заговорила? За разговором-то время быстрей пролетит, али нет? Далече путь держите? Сама-то я до конечной. К сыну». Госпожа Пфлаум неохотно глянула на нее, но потом, рассудив, что чем дольше она будет игнорировать эту женщину, тем хуже будет для нее самой, кивнула словно бы в знак согласия. «Потому как, – оживилась тут баба, – у моего внучонка-то день рождения, вот и еду. Он мне еще на Пасху сказал, касатик-то мой. Ты, говорит, приедешь, мамка? Это он так меня зовет: мамка. Вот я и еду». Госпожа Пфлаум натянуто улыбнулась, но тут же и пожалела об этом, потому что соседку буквально прорвало, и рот ее больше не закрывался. «А ведь кабы он знал, касатик-то, что бабке в такие-то годы ох тяжело как!.. Простоять день-деньской на ногах, вот на этих, больных, варикозных, на рынке, диво ли, что устанешь к вечеру?.. Потому как торгую я, понимаете? Огородик имеется, ну а пенсия курам на смех, разве хватит ее? Уж не знаю, откуда у остальных-то все эти мирсидесы, богатства всякие! Но я вам скажу, если вам интересно. Оттуда, что жульничают да воруют! Мир кривой стал, неправильный, и Бог от него отмахнулся! А тут еще эта погода! Кошмар! Ну скажите, к чему это приведет? Да что же это творится? По радио говорят – будто семнадцать градусов. В смысле ниже нуля! А еще ведь конец ноября только. Хотите знать, чем все это кончится? Я вам скажу. Перемерзнем все до весны! Как пить дать. Потому что угля-то нету. Интересно, чем занимаются эти лодыри, все эти горняки-шахтеры. Вы не знаете? Вот и я не знаю!» От этого словоизвержения у госпожи Пфлаум уже раскалывалась голова, но как бы ни было тяжело ей все это выдерживать, ни прервать, ни заставить женщину замолчать она не могла, а потому, поняв, что та и не ожидает, чтобы к ней прислушивались, удовлетворяясь редкими кивками, она подолгу разглядывала медленно проплывавшие за окном огни, пытаясь привести в порядок растревоженные мысли; поезд уже отошел от областного вокзала, но вытеснить из сознания того человека так и не получалось, забытое на сиденье драповое пальто беспокоило ее даже больше, чем пугающая толпа зловеще молчавших, уставившихся куда-то перед собой людей. «Что-то спугнуло его? – размышляла она. – Захмелел? Или это умышленно?..» Чтобы не мучиться больше догадками, она решила рискнуть и проверить, там ли еще пальто, и, не обращая внимания на соседку, двинулась, распихивая стоявших в проходе, в конец вагона, перебралась по железному мостику межвагонного перехода и с величайшей осторожностью заглянула в щель слегка приоткрытой двери. Предчувствие, побудившее ее прояснить неожиданное исчезновение небритого человека, не обмануло ее: к величайшему ее ужасу, этот тип, спиной к ней, сидел в битком набитом вагоне, сидел там, где до этого она видела его пальто, и, запрокинув голову, лакал из горлышка палинку. Чтобы он или кто-либо из немых попутчиков не заметил ее (ибо тогда сам Господь не смоет с нее обвинения, что она и до этого сама нарывалась на неприятности), госпожа Пфлаум затаив дыхание вернулась в задний вагон, где с изумлением обнаружила, что, пока ее не было, какой-то мужик в бараньей шапке нахально устроился на ее месте и поэтому ей, единственной даме, придется теперь продолжать поездку стоя в проходе; а еще ей в этот момент подумалось: как же глупо было с ее стороны только из-за того, что этот тип в драповом пальто на минуту исчез из виду, тешить себя иллюзией, что она наконец от него избавилась. Вышел ли он в туалет или выскочил на платформу («Без пальто?!») за новой бутылкой вонючего пойла, теперь это большого значения не имело; не было у нее опасений и в том отношении, что он может что-нибудь учинить с ней здесь, потому что сама по себе толпа – если только не обернется против нее («Мало ли, вдруг на шубу мою позарятся, на горжетку или на ридикюль!..») – и необходимость проталкиваться через набитый вагон гарантировали ей некоторую защиту; вместе с тем разочарование подсказывало госпоже Пфлаум, что теперь ей следует приготовиться к самому страшному, что только можно представить, к тому, что в результате какого-то жуткого невезения («…неизбежного и непостижимого рока?») ей вообще не удастся освободиться от этого человека. И это было сколь невероятно, столь и чудовищно, ибо теперь, когда непосредственная угроза уже миновала, она, мысленно возвращаясь к случившемуся, сознавала, что самым страшным было не то, что он хотел ее изнасиловать (хотя ведь «об этом даже подумать страшно!..»), а то, что он производил впечатление человека, «не знающего ни бога, ни дьявола», который не испугается ничего, даже адского пламени, и который, если понадобится, («без колебаний!») пойдет на все. Она снова увидела перед собой эту пару ледяных глаз, это грубое, заросшее щетиной лицо, увидела его зловещее подмигивание, услышала невыразительный насмешливый голос, произносящий: «Это я», – и отчетливо поняла, что столкнулась не с заурядным сексуальным маньяком, нет, она только что избежала столкновения с непонятной злобой, готовой крушить все вокруг, способной только ломать то, что цело, потому что сами понятия мира, порядка, будущего для таких негодяев невыносимы. «Вы, милок, – услышала она каркающий голос торговки, которая направила нескончаемый поток своей болтовни на новоиспеченного соседа, – не шибко здоровы, как я погляжу. А меня вот пока что Бог миловал. Ну, возраст, оно конечно, и все, что к нему прилагается. Да зубы опять же. Вон, видите, – наклонившись к соседу в бараньей шапке, разинула она рот и указательным пальцем оттянула потрескавшуюся губу, – все зубы времечко съело. Но я им не дам во рту у меня колупаться! Знаю я энтих докторов! Уж дошамкаю как-нибудь до могилы, верно я говорю? Нет, на мне они наживаться не будут, чтоб им сдохнуть всем, паразитам! Вы представляете, – вытащила она из полиэтиленового пакета игрушечного пластмассового солдатика, – сколько с меня за эту вот ерунду содрали? Вы не поверите – тридцать один форинт! За ерунду! Что в ней есть-то? Ну винтовка, ну красная звездочка. И хватило наглости тридцать один форинт слупить! Ну так ведь нынче, – убрала она игрушку в пакет, – детям только такая дрянь и нужна. Ну что я могла поделать? Пришлось взять. Со скрипом зубовным. Куда деваться?» Госпожа Пфлаум с отвращением отвернулась и посмотрела в окно, но потом, в момент, когда раздался глухой удар, ее взгляд метнулся назад, и тогда она уже не могла ни пошевелиться, ни отвести глаза. Она не знала, ударили ли торговку чем-то или голым кулаком, как не могла в наступившей тишине понять, за что, собственно, ударили. Ее быстрый непроизвольный взгляд успел только ухватить, как торговка отшатывается назад… голова ее валится набок… тело, словно бы подпираемое со всех сторон баулами, сохраняет свое положение, а подавшийся вперед крестьянин в бараньей шапке («Этот захватчик…») с невозмутимым лицом не спеша откидывается на сиденье. Даже когда у людей на глазах раздавливают назойливую муху, это обычно вызывает некоторый ропот, а здесь, после того что случилось, никто не проронил ни звука, никто ничего не сказал, все продолжали стоять или сидеть безразлично и неподвижно. «Это что, молчаливое одобрение? Или мне это померещилось?» – уставилась перед собой госпожа Пфлаум, но тут же отбросила мысль о галлюцинации, потому что все виденное и слышанное говорило только о том, что этот человек в самом деле ударил женщину. Ему просто надоела ее болтовня, и без дальних слов он хряснул ее по лицу, именно так это было, стучало у нее в мозгу, вне всяких сомнений, но вместе с тем случившееся было столь ужасно, что она замерла как мертвая, обливаясь холодным потом. Эта женщина потеряла сознание, думала она, а мужик в папахе даже не шелохнется, точно так же, как все остальные здесь, боже праведный, куда я попала, что за изверги меня окружают? Окаменев от беспомощности, она видела только окно и свое отражение в грязном стекле, а затем, когда поезд, по какой-то причине надолго остановившийся, снова тронулся, измученная мельтешением смутных видений, с гудящей головой стала наблюдать за проплывающим за окном пустынным пейзажем и тяжелым массивом темного неба, едва отличимым от земли даже при свете полной луны. Однако ничто, ни земля, ни небо, не говорили ей ни о чем, и очнулась она лишь тогда, когда поезд уже почти прибыл, когда он пересек ведущее в город шоссе с даже не опущенным на переезде шлагбаумом; выйдя в тамбур, она встала у двери и, козырьком приложив к глазам руку, разглядела мрачного вида коровники местного хозяйства с нависшей над ними тяжелой водонапорной башней. С самого ее детства эта картина – шлагбаум на переезде и длинные плоские здания, окутанные идущими от скота теплыми испарениями – первой возвещала о том, что она благополучно прибыла домой, однако теперь, хотя повод был особенно веский, ведь ей удалось избежать небывалой беды, она даже не вспомнила, как, бывало, жарко билось ее сердце всякий раз, когда она ехала домой после визита к родне или когда – дважды в год – вместе с членами распавшейся с тех пор семьи возвращалась из областного центра после спектакля обожаемой ею оперетты, ибо если в прежние времена город с его дружественным теплом служил как бы естественным бастионом, охраняющим ее дом, то в последние два-три месяца, в особенности же сейчас, когда ее оглушило кошмарное откровение, что мир полон небритых типов в драповых пальто, от былого интимного города не осталось ничего, кроме холодного лабиринта пустынных улиц, где даже окна, как и люди за ними, слепо смотрят перед собой, а гнетущую тишину нарушает лишь злобный лай перебрехивающихся собак. Она наблюдала за приближающимися огнями, и когда состав уже миновал машинный двор пригородного хозяйства, чтобы продолжить движение вдоль едва выступающей из тьмы вереницы пирамидальных тополей, с тревогой на сердце стала отыскивать в дальнем слабом мерцании освещенных зданий и уличных фонарей трехэтажный дом, скрывавший ее квартиру, – да, с тревогой, потому что щемящее облегчение оттого, что она уже почти дома, быстро сменилось паникой: ведь было понятно, что из-за без малого двухчасового опоздания поезда рассчитывать на вечерний автобус уже нельзя, так что путь от вокзала до дома ей придется проделать пешком («И одной…») – не говоря уж о том, что, прежде чем размышлять, как поступить