Обоссанный революционерами, он вышел из зала. Они обсмеяли и обоссали его. Ненужный, но не смешной, скорее трагичный, он поднялся по ступеням и вышел из здания, вход в которое был чуть ниже порога земли.
Тротуар был усыпан желтыми, крупно нарезанными листьями. Его чернота, впитавшая в себя влагу дождя, показалась Алексею Федоровичу воплощением вечности.
Он вспомнил смеющиеся глаза девочки, маленькие черные бусины, источающие восторг перед жизнью, которую завтра она могла с такой легкостью потерять под ударами арматуры или бейсбольных бит.
«Что это за восторг и разве не к нему я хотел бы прорваться?»
В табачном киоске проплывало лицо киоскерши. Огромная целомудренная, как рыба, она торговала брикеты жевательного табака и пачки импортных сигарет. Он зашел в Мак’Доналдс и взял себе гамбургер, испытывая странное наслаждение от того, какое здесь все бездарное, серое и грязное только слегка. Он вдруг представил себя котом, обычным котом, который жил и будет жить здесь годами, иногда находя по углам или слизывая с пола раздавленные остатки еды.
«Мяу-мяу! Гав-гав!»
Потому что они его не взяли. Но ведь они и не могли его взять, потому что он был для них слишком поздним плодом.
Анна по-прежнему сидела на диване. Когда он уходил, она обняла голову руками. Теперь же рук словно бы и не было, была одна голова, огромная белая, словно бы дутая до размеров комнаты. Анна молчала уже несколько дней и, казалось, что она и не двигалась все эти несколько дней.
«Пять, шесть, восемь или четырнадцать?»
Он снял одежду – пиджак, кофту и брюки – и в одной рубашке лег на постель, подумав – из-за чего?
«Может быть, из-за кофты?»
О, как он любил их все эти годы. Это была какая-то странная любовь – с качаниями, переходящими от обожания к ненависти, как будто они с кем-то изменяли ему, то сами подталкивая к надменному и глубокому отрицанию, а то – в это жаркое обожание издалека.
С каким упоением он разглядывал их вождя, словно бы и сам был им, их вождем – огромный блестящий муравей с длинными шевелящимися усами, с коричневыми шарами глубоких играющих глаз, скорбь истинная скорченного пальца, неостриженный ноготь, которым можно карябать и карябать под одеялом. Алексей Федорович усмехнулся никчемно в белизну потолка, никчемно и еще раз никчемно.
– Но ведь я был там! – все же гортанно закричал он, как будто порезавшись о свою скорбь.