Письмо первое, 1 марта н. ст. 1847.
…Вы желаете услышать от меня несколько берлинских новостей…{1} Но что прикажете сказать о городе, где встают в шесть часов утра, обедают в два и ложатся спать гораздо прежде куриц, – о городе, где в десять часов вечера одни меланхолические и нагруженные пивом ночные сторожа скитаются по пустым улицам да какой-нибудь буйный и подгулявший немец идет из «Тиргартена» и у бранденбургских ворот тщательно гасит свою сигарку, ибо «немеет перед законом»?{2} Шутки в сторону, Берлин – до сих пор еще не столица; по крайней мере, столичной жизни в этом городе нет и следа, хотя вы, побывши в нем, все-таки чувствуете, что находитесь в одном из центров или фокусов европейского движенья. Наружность Берлина не изменилась с сорокового года (один Петербург растет не по дням, а по часам); но большие внутренние перемены совершились. Начнем, например, с университета. Помните ли восторженные описания лекций Вердера, ночной серенады под его окнами, его речей, студенческих слез и криков?{3} Помните? Ну, так смотрите же, помните хорошенько, потому что здесь все эти невинные проделки давным-давно позабыты. Участие, некогда возбуждаемое в юных и старых сердцах чисто спекулятивной философией, исчезло совершенно – по крайней мере в юных сердцах.{4} В сороковом году с волненьем ожидали Шеллинга,{5} шикали с ожесточеньем на первой лекции Шталя,{6} воодушевлялись при одном имени Вердера,{7} воспламенялись от Беттины,{8} с благоговением слушали Стеффенса;{9} теперь же на лекции Шталя никто не ходит, Шеллинг умолк,{10} Стеффенс умер, Беттина перестала красить свои волосы… Один Вердер с прежним жаром комментирует логику Гегеля, не упуская случая приводить стихи из 2-й части «Фауста»; но увы! – перед «тремя» слушателями, из которых только один немец, и тот из Померании. Что я говорю! Даже та юная, новая школа,{11} которая так смело, с такой уверенностью в свою несокрушимость подняла тогда свое знамя, даже та школа успела исчезнуть из памяти людей. Бруно Бауер живет здесь, но никто его не видит, никто о нем не слышит;{12} на днях я встретил в концерте человечка прилизанного и печально-смиренного… Это был Макс Штирнер.{13} Впрочем, понятно, почему их забыли; Фейербах не забыт, напротив!{14} Повторяю: литературная, теоретическая, философская, фантастическая эпоха германской жизни, кажется, кончена.