Шла четвертая зима военного лихолетья. Хотя на Урале и не знали войны, эхо ее раздавалось в деревнях каждый день. Голодное, до опухания тела, и босое, до единственных, штопанных-перештопанных, пимов на зиму и на лето. В одной из таких уральских деревушек, Томоле, и жила с матерью и сестрами маленькая восьмилетняя Нина. Изношенная непосильной колхозной работой мать и рано повзрослевшие шестеро девочек дожидались в худой избенке своего воина, тату, как, на белорусский манер, называли они отца.
Уральская зима – ранняя. Не успеет сырая осень отплакать дождями, – как снег. Бывало, что и в сентябре выпадает, а покровом уже в конце октября лежит. Долгая зима, суровая, темная. В такое время все жмутся поближе друг об друга, да к теплой печи, коли есть чем топить. Но не на печке грелась босоногая Нина, а просиживала у оконца, ковыряя пальцами намерзший лед, да прислушивалась к топоту матерых волков, нагло забегавших под самые окна. А серых хищников в войну расплодилось без счета и, казалось, будто они тоже сбились со всей страны в одну стаю. Слушала их частое дыхание, и сердце замирало. Недавно волки загнали маму и старшую сестру Марею на крышу бани, где те и просидели, на морозе, до рассвета. Как они спаслись от верной гибели, Бог ведает.
Как-то утром Нина, едва спрыгнув с полатей, подбежала к окошку. Солнце светило сквозь лед, да так сильно, будто возвращало в их полный скорби дом тихое счастье. И – вдруг – откуда ни возьмись, пичуга! Яркая, с красной грудкой. Запорхала у окна, застучала носиком.
-Знать, весть принесла добрую, – улыбнулась птичке девчушка. – Может, войне проклятущей конец?
А потом они с сестрами носили воду, варили из крапивы и единственной сморщенной картофелины скудную похлебку, нянчили младших, и утреннее происшествие с птичкой забылось. Но вечером вернулся с войны отец.
«Тату, родненький, тату!» – Нина кричала громче всех, когда солдат, весь в клубах морозного пара, переступил через порог и поставил у двери свой вещмешок. «Ну, будет, пичуга!» – отец чуть отстранил от себя Нину и девичью ватагу. – «Дайте-ка, Гашу обниму!» Худенькая мать, совсем еще молодая в свои тридцать шесть, но выглядящая старуха-старухой, сгорбленная, в какой-то дырявой кацавейке и все в тех же штопанных пимах. Стояла, протягивая бойцу костлявые руки, сотрясалась от рыданий, беззвучных и бесслезных,– уж выплакала, выкричала, что могла. «Н-да, вот как мужа встречаешь,» – ухмыльнулся тату. – «Ни слезинки. Знать, не горевала обо мне».