Собаки сбились у дверей хаты и тонко, на одной ноте скулили. Монотонный этот звук не сливался с привычным воем ветра, плыл поверх его, терзал душу. Хотелось самому завыть. Но пересохшее нутро, не воя, даже просто слез не могло из себя выдавить. Несколько раз порывался встать, выйти из хаты, но снова опускался на табурет, окаменело глядя на неузнаваемо изуродованное смертью лицо Нади. А надо бы выйти, пройти долину, туда, где светятся еще огни кошары, растолкать пьяных чабанов… или нет, лучше до Вальки дойти, стучать в окно, пока не проснется, в дверь колотить, кричать: «Вставай, Надя умерла!»
Вдруг перестал выть ветер и тут же на какой-то нестерпимой ноте оборвался скулеж. Внезапно наступившую тишину взрезал надсаженный крик Савельевны: «Балахай! Жучок! Домой, блядины! Хде вас, мать вашу, носит?!»… Леня поймал себя на том, что это матерное, из вечера в вечер повторяющееся, впервые не вызвало в нем привычного приступа ненависти, наоборот, отозвалось мольбой: «Зайди ж ты ко мне, гадина, я ж сосед твой…» – но только сухо бесслезно сморгнул стыд перед Надей. Еще вчера на пути к колодцу остановился, и с губ сами собой сорвались слова:
«Савельевна, Надя помирает!..»
– И не хуторь мне! – раскинула от скрюченной спины в обе стороны грабли рук и выплеснула ему в лицо. – Нехай дохнет! Мне шо?! Давно пора!
– Будь ты проклята! – только и сказал он. Но собаки уже учуяли смерть: он только позднее понял, что впервые Балахай, Жучок и Белка встретили его без обычного злобного рыка, на который сворка мелких, со всей степи Надей приваженных к дому собачат неизменно отвечала таким остервенелым визгом, что воздух в долине накалялся и трещал разрядами ненависти.