Ночью двадцать третьего января весь дом был разбужен грозою. На сонные бульвары обрушился ливень, и небо, которое знало, за что это послано людям, деревьям, зверью по лесам, сизым рыбам в озерах, пошло раскрываться все глубже и глубже, выворачивать внутренности, ослепляя внезапной мертвой белизной и содрогаясь. Судороги молнии распарывали его, и вдруг становилось светло, словно днем.
В эту ночь не стало деда, который накануне неожиданно почувствовал себя лучше и много шутил с доктором Пера, забежавшим, как всегда, ненадолго, после целого дня в тесном кабинете, где он принимал больных и где, прислоненная к настольной лампе, стояла фотография его детей – мальчика и девочки – на фоне большого, залитого светом, сиявшего каждой соломкою стога. Дети были близнецами и погибли в автомобильной катастрофе восемь лет назад вместе с матерью. На фотографии видно, что они отбрасывают всего лишь одну, очень узкую тень на стену сарая, как будто еще одной тени и быть не должно, раз дети все сделали вместе: сперва родились, а потом и погибли.
Деду стало намного лучше, и после ухода доктора Пера он попросил поесть и съел две ложки супа. Потом он заснул. Бабушка долго стояла на коленях у кровати и, взяв его руку в свои, тремя этими руками гладила саму себя по лицу. Потом поднялась и легла в соседней маленькой комнате на узком диване. А ночью дед умер. Гроза разбудила его, и, приподнявшись на подушках – весь белый, с растрепанными волосами, – он начал звать бабушку. Она вскочила и побежала к нему. Дед задыхался, в груди его, осыпанной мелкими каплями пота, клокотало, скрипело, как будто и там шла гроза. Бабушка прыгающими руками налила в стакан воды, попыталась напоить его, но дед неожиданно внятно сказал:
– «…проходит образ мира сего…»
Восторженный ужас остановился в его глазах, но тут по всей улице погас свет, и дед – в темноте, в ливне, в грохоте – умер.
Отпевали его на рю Дарю. От света свечей мертвое лицо деда то казалось румяным, то вдруг начинало неярко сиять, как костяное, большие седые усы, разросшиеся за болезнь, сквозили. А бабушка была красивой даже тогда, когда, сгорбившись, стояла у гроба и пристально, с удивленной тоской, всматривалась в умершего, как будто ждала, что он скажет ей что-то. С той же удивленной тоской она трижды поцеловала его, и бережно поправила волосы на его лбу, и что-то шепнула, но тихо, совсем еле слышно. Потом состоялись поминки. Бабушка просила всех выпить, поесть, помянуть, но вскоре затихла, отошла к окну, отвернулась, и плечи ее под длинной черной шалью высоко приподнялись, словно она набирала силы для того, чтобы зарыдать или засмеяться, но не зарыдала, не засмеялась, а так и стояла с поднятыми черными плечами, смотрела на улицу. Может быть, она и увидела тогда, как через неделю – похудевшая, потемневшая и рассеянная – будет переходить эту улицу с болонкой по имени Мушка, и тут ее собьет машина, а Мушка приведет полицейских обратно домой и там заскулит и завоет у двери?