Мне пятьдесят девять лет. Я ответственный работник Наркомата по иностранным делам. Меня ценят и уважают. Я спятил. Я влюбился в девушку своего сына.
Он впервые привёл её в дом не в самый удачный день.
Я устал за сентябрь, как белка в сломанном колесе, но это бы ладно; хуже то, что наши долгие отчаянные усилия, так похожие на попытку остановить танк руками, завершились тем, к чему все, кроме нас, и стремились. Танк попёр. Еле руки успели отдёрнуть.
Я люблю уставать.
Сызмальства помню: бездонная синева по осени горит, подожжённая ослепительно сухим и жёстким солнцем; солнце клонится к дальнему лесу, а ты, закинув за голову руки, блаженно валяешься на земле и смотришь в синеву, как равный. Ведь выкопана и разложена вся картошка, и сметённая в стожок ботва (в наших краях её почему-то называют тиной) ждёт огненного превращения в плодоносную золу.
Тело, жаждущее вкалывать, но с пользой, пронесло память об этом счастье сквозь кровь и голод, партконференции и диппредставительства и хочет, чтобы снова, чтобы так всегда. Просто и ясно, и полно смысла. Труд и его плоды.
А когда труды бесплодны, тоска раздирает так, что хоть душу вырви и кинь в помойку. От бессилия перестаёшь быть взрослым, хочется прижаться к маме и заплакать: я не виноват, я старался…
То, что в семье я ни о чём рассказать не мог, – это полбеды, это понятно: гостайна. Но даже угрюмой апатии нельзя было себе позволить. Надо улыбаться, держать радость, оберегать семейное тепло. Ведь стоит его раз упустить, и уже не восстановишь, как было. Свинцовая память о разъединении, пусть и недолгом, точно осколок вражьего снаряда навсегда застревает у сердца, откуда вынимать его не отважится ни один хирург. Потому что невозможно, сердце распорешь.
И я улыбался.
Смотрелись рядом Серёжка и Надя странновато.
Сын даже дома предпочитал ходить в форме. По-моему, ему элементарно нравилось тугое, мужское поскрипывание ремней. Гордился, простая душа. Он ещё в училище в форму врос, а уж с тех пор, как на его голубой петлице, рядом с крылышками, красной длинной брызгой уселась первая шпала, да после того, как Коба произнёс своё знаменитое «Люблю я лётчиков, и должен прямо сказать – за лётчиков мы горой», Серёжка разве что спать в форме не ложился. Может, и ложился бы, если бы не боялся помять.