Сегодняшняя наша ситуация довольно сложна: одна лекция о Пастернаке у нас уже была, и второй раз рассказывать про «Доктора…» – не то, чтобы мне было неинтересно, а, наверное, и вам не очень это нужно, поскольку многие лица в зале я узнаю. Следовательно, мы можем поговорить на выбор о нескольких вещах. Так случилось, что большая часть моей жизни прошла в непосредственном общении с текстами Пастернака и в писании книги о нем, и в рассказах о нем, и в преподавании его в школе, поэтому говорить-то я могу, в принципе, о любом его этапе, о любом его периоде – их было несколько и все они очень разные.
Мне было бы интереснее всего поговорить про 30-е годы, тем более, что есть замечательная книга Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», там есть, с чем поспорить, есть, чем восхититься и что обсудить. Можно еще раз, конечно, мучительно проговорить про «Доктора…», и в этом тоже нет большой драмы, потому что «Доктор…» все-таки самое загадочное, что есть в его биографии. Единственное, что я просил бы – не заказывать «Сестру мою – жизнь», так случилось, что я совсем не люблю эту книгу, то, что Пастернак считал у себя лучшим. Ну, надо же с ним хоть в чем-то расходиться.
Давайте убьем двух зайцев: я попробую рассказать про 30-е годы и через них подвести к генезису «Доктора…», тогда все будет несколько понятнее.
Когда мы говорим о «Докторе Живаго», всегда приходится преодолевать тяжелое внутреннее противоречие: мы понимаем, что это хорошая книга, мы, может быть, даже понимаем, что это великая книга, но читать ее и перечитывать мы не рвемся. А начав ее перечитывать, под действием увиденного ли фильма, услышанного ли совета, мы испытываем тягостную неловкость. Сначала нам кажется, что это очень плохо, просто неприлично плохо – и там есть много неприлично плохого с точки зрения традиционной прозы.
Потом мы пытаемся задать себе вопрос: а может быть, это так надо? Действительно, Пастернак – один из умнейших прозаиков своего времени, не говорю о нем как о поэте, поскольку здесь его заслуги бесспорны, он – один из умнейших, актуальнейших, нащупывающих всегда прозаический нерв эпохи. В огромной степени проза 1930-х сформировалась под влиянием «Детства Люверс», в огромной степени его фронтовые очерки задали стилевой эталон рассказа о войне, хотя он был всего в одной двухнедельной поездке в Орле. В общем, если он пишет плохо, то это ему зачем-нибудь нужно. Это совершенно очевидно. Ведь прощаем же мы Андрею Платонову его чудовищный вымороченный язык. Почему бы нам не признать за Пастернаком право на такую же языковую полифонию?